А главное, у меня все уже было как бы заранее придумано, расписано, как я с ним буду гулять, или нет: сначала, как я буду бережно держать его на руках, какие у него при этом будут мягкие и одновременно упругие, округлые ножки и ручки, как я осторожно буду прижимать к себе его голову, памятуя о том, что у него еще не зарос пугающе пульсирующий родничок, а потом он будет узнавать меня, улыбаться беззубым ротиком, брать с серьезнейшим видом мой палец и пытаться его проглотить, а я буду придумывать специально для него сказки, я так хорошо рассказываю сказки, я бы рассказывал их каждому его пальчику. И еще мы с ним будем гулять. Я бы сажал его себе на шею, а он бы охватывал ладошками мои колючие щеки – чисто выбритые щеки для меня всегда почему-то проблема, – а ладошки у него маленькие-маленькие, обязательно растопыренные, похожие на листики молодой осины и тепленькие; и он привык бы ездить на мне верхом и все время просился бы «на шейку», а я бы притворялся, что меня это ужасно раздражает, ворчал, а на самом деле млел бы от счастья.
Как же так? Нельзя же по всему этому… так… Это же все такое тоненькое, нежное, словно голос только что очнувшейся ото сна маленькой птички, придуманное с такой тщательностью, с таким бережением, вынянченное так, что в какой-то момент начинает казаться, что и не ты вовсе все это выдумал, а кто-то тебе все это очень-очень давно очень клятвенно пообещал.
И тут вдруг я обнаружил, что я думаю только о себе, о своих чувствах и совершенно не думаю о том, что существуют еще чувства матери, которая обречена уже никогда не стать матерью, что есть еще Майя и для нее – то нежное томление девочки, а вернее, только его первые толчки, которые по степени соприкосновения с собственной плотью более всего напоминают прислушивание к горному эхо или же к любому другому чужеродному звуку, вторгшемуся, но не оскорбившему слух, а скорее возбудившему надежду на его повторение и осмысление; то томление, как и та нежность, мешающая сделать вдох полной грудью, и поэтому получается не один вдох, а несколько глотков, а нежность – она находится где-то в середине твоего существа, словно бы там висит нечто, скорее всего, сырая весенняя веточка, на кончике которой трепещет капелька, и этот трепет у капельки, возможно, от того, что страшно сорваться, так как за этим срывом прячутся настоящие слезы; и вот все это: и томленье, и нежность, и слезы, и мечты – закончилось «вероятностью двадцать процентов», дрожанием век, рук, губ – рухнул мир.
Как же ей теперь, наверное, хочется забиться в угол или забраться с ногами в огромное мягкое кресло, Сжаться в нем и чтоб сверху накрыли чем-то, ну вот хоть этим нашим мягким, пушистым декадентским пледом, вовсе не подходящим для этой цели, но дорогим, купленным в свое время за большие деньги; и чтоб оставили в покое, забыли, позволили забыться, дали бы выплакаться и уснуть.
«И в то же время ей страшно остаться одной, и она не садится ни в какое кресло, она ходит за мной, словно, прости Господи, маленькая собачонка, которая не оправдала надежд хозяина, – подумал я, – а потом она берет меня за плечо или, проходя мимо, касается случайно рукой, но в следующее мгновение она уже отстраняется, а еще через какое-то время снова касается и прижимается. Ей сейчас так нужен я…»
Ей нужен я, а мне нужен ребенок. Мальчик, девочка – все равно. Господи, я с ума сойду! Почему я должен быть заложником чьей-то немощи, чьей-то природной неспособности? Я – молодой, здоровый, с упругими мышцами, с гладкой кожей. Я должен, я имею право быть отцом! Жизнь, та самая жизнь, заключена в мою собственную телесную оболочку, настойчиво требует этого. Я просто физически это чувствую – это теснение, нытье в груди, эту почти боль в средостении, Я хочу, я очень хочу носить на руках по комнате маленькое существо и хочу, чтоб оно держалось за меня, цеплялось за меня ручонками, чтоб с серьезнейшим видом залезало мне в ухо, пыталось потрогать глаз, а я чтоб перехватывал его ручонки и говорил строго: «Нельзя! Ай-яй-яй!»
Хочу, чтоб от его волосиков пахло маленькой птичкой – именно так пахнут головки у соседских детей, – да, хочу!
Хочу вскакивать по ночам десятки раз, вздрагивать от того только, что он засопел, завозился в кроватке, заерзал или повернулся; хочу укрывать его одеяльцем, если он во сне раскрылся, кормить его с ложечки, купать, а главное – хочу прижаться к нему, чтоб в полной мере испытать щемящую, натуральную, живую, а не воображаемую, почти звериную нежность, от которой рот сам наполняется слюной, которой внутри в тот момент столько, что, не найдя выхода, она способна измучить, измотать, от нее больно, она источник тех внезапных вспышек ненависти, которые случаются иногда со мной, когда сам ужасаешься этому ее появлению, когда ты словно раздваиваешься и из тебя вылезает какой-то другой человек, и ты – существующий где-то здесь же, рядом, – в панике от того, что он говорит, и, более того, от того, что он делает.
А еще он способен какое-то время думать от твоего имени. Он великий разрушитель. Ему никого не жаль. В нем явно и внятно глаголет его собственная чуждая тебе натура. Он может разъять все, все измучить, изувечить. Он излучает ненависть.
Да, иногда я ненавидел Майю. Во всяком случае, до операции мне именно так и казалось, а потом от нее, от ненависти, ничего не осталось, словно эта рана, в память о которой остался шрам – маленький, розовый, с неровными краями, послужила искупительной жертвой, которую она принесла материнству, заплатив и за себя, и за меня тоже, выкупив у кого-то мою ненависть своей мукой, мукой роженицы, предметом родов которой, условно говоря, и явился этот шрам.
Вот и все. А теперь вам остается только стараться – как сказали врачи, – чтоб у вас ну хоть что-нибудь получилось, и при этом вы должны торопиться: ворота закрываются, пути заказываются, а на трубах образуются спайки, и за это старание снова и снова платит она – прокушенными губами, бусинками пота, взмокшими, спутанными волосами, которые во время наших попыток словно бы оживают, жалобно цепляясь за подушку, а скользкие наши тела потом укроются сырым одеялом и затихнут беззвучно. Иногда вовсе не обязательно о чем-либо говорить.
Ночью я вижу ее глаза. Я часто просыпаюсь от того, что чувствую – Майя не спит. Она лежит, подложив под голову руку, опираясь локтем в подушку, и смотрит на меня. Скорее всего, она меня не видит, она смотрит сквозь меня, я для нее вроде бы прозрачен, как бы призрачен, а она сама сейчас где-то далеко, глубоко в своих мыслях; и я, чтоб ей не помешать, чуть-чуть только смотрю сквозь ресницы. Мне ужасно хочется обнять ее, ободрить, прижать, поймать губами ускользающую, беззащитную мочку уха, но я не делаю этого; странная мной владеет робость, которую я объясняю лишь тем, что всякий человек имеет право побыть наедине со своими мыслями, пусть даже от них перехватывает, першит в горле.
У Майи хорошие глаза. О них хочется сказать, что они дрожащие, хотя, наверное, это неточное определение, Скорее всего, они какое-то время неподвижны, а потом по ним неожиданно пробегает некоторая рябь (хоть «рябь» – невкусное слово, как сказал бы мой друг, очень-очень большой филолог), и тогда они оживают чудеснейшим образом, как, должно быть, оживает озеро от утреннего ветерка.
Я могу часами смотреть ей в глаза. В ее взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. «Вот тогда они увидят, – думал я обо всех своих родственниках, – вот тогда они поймут», – и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать.
А еще так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. «Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит», – говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветет, они будут смотреть нам в окна, потому что живем мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком поселочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, березки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.